Издательство Додо Пресс: издаем что хотим

Голос Омара

«Голос Омара» — литературная радиостанция, работающая на буквенной частоте с 15 апреля 2014 года.

Исторически «Голос Омара» существовал на сайте «Додо Мэджик Букрум»; по многочисленным просьбам радиочитателей и с разрешения «Додо Мэджик Букрум» радиостанция переехала на сайт «Додо Пресс».

Здесь говорят о книгах, которые дороги ведущим, независимо от времени их публикации, рассказывают о текстах, которые вы не читали, или о текстах, которые вы прекрасно знаете, но всякий раз это признание в любви и новый взгляд на прочитанное — от профессиональных читателей.

Изначально дежурства букжокеев (или биджеев) распределялись так: Стас Жицкий (пнд), Маня Борзенко (вт), Евгений Коган (ср), Аня Синяткина (чт), Макс Немцов (пт), Шаши Мартынова (сб). Вскр — гостевой (сюрпризный) эфир. С 25 августа 2017 года «Голос Омара» обновляется в более произвольном режиме, чем прежде.

Все эфиры, списком.

«Голос Омара»: здесь хвалят книги.

Макс Немцов Постоянный букжокей пт, 26 августа

​Из-под контроля

«Вселенная за пределом догмы», Леонид Геллер

Характерной чертой советской космогонии является ее оптимизм.
— О. Ю. Шмидт

Меня еще в школе хороший преподаватель научил: вся литература делится на жизнеподобную и нежизнеподобную. Вторая — интереснее, и мы ее поэтому чаще и больше любим. Вот и все, что нам, по сути, нужно знать о литературе. А все остальное — жанры там, роды и виды — это наносное.

Так вот, чтобы сразу было понятно: это весьма обстоятельный очерк русской и советской литературы под тем ее углом, который «нежизнеподобен». Познавательный и с точки зрения подбора материала, и с точки зрения его интерпретации, потому что автор — хороший литературовед в исконном смысле этого слова: он ведает литературу, а не заведует ей. Его обзор заканчивается началом 1980-х годов (книга вышла в 1985-м), и заграничное он не трогает вообще. Вот это действительно жаль.

Зато он превосходно разбирает некоторые произведения советского «мэйнстрима» — собственно, одна из целей его работы в том и состоит: не вычленять сколь угодно «научную» фантастику из «основного потока», а показать ее в контексте (потому что для него такое вычленение одних текстов из других явно тоже дело не главное, а довольно искусственное упражнение). И одно из самых интересных мест в книге — это где Геллер разбирает мнимое, как он считает, сходство религиозного «канона» и «канона» социалистического реализма — через историзм и отношение к прошлому и будущему, и этот заход он делает, понятно, из НФ. Причем делает он его так, что мне бы очень интересно было почитать, что он думает насчет некоторых романов Томаса Пинчона. И заметил бы он сходство своих «слабых» недокоммунистов с претеритами-недоходягами? Потому что для меня, например, оно очевидно, что, конечно, подрывает «мнимость» сходства этих двух сортов литературы.

При этом Геллер затрагивает и психологию, и социологию чтения, среди прочего. Вот пример (стр. 200):

…К сожалению, в этом смысле жизни людей в советской стране похожи одна на другую. Вернее, все одинаково прошли великую школу судить, не зная, и принимать упрощения за истины; индивидуальность же проявляется в том, насколько заучен был преподанный урок.

Если интересно, говорит он это, анализируя «До свиданья, мальчики» Бориса Балтера, но вам ничего это не напоминает из нашей сегодняшней окололитературной жизни?

А самые занимательные откровения ждут нас в области языка и стиля. При чтении Геллера становится понятно, что в нынешнем «господствующем стандартном диалекте» мы наблюдаем возврат (хотя возврат ли? похоже, оно никуда и не уходило) к советской шаблонной речи, оживающей в журналистике (не обязательно «глянцевой»), в жаргоне психотерапевтов, маркетологов и СММщиков. Вот в этой всей штампованной хуйне «торговцев воздухом» происходит подмена живой речи, и Геллер тридцать с лишним лет назад обратил на это внимание. Зачем и как это делалось тогда, он как раз и объясняет, а мы не можем не отметить поразительного сходства с тем, что происходит вокруг сейчас.

Потому что советский шаблон, в котором лежат и корни пресловутой «гладкописи» «советской переводческой школы», обслуживал идеологическую реальность. Продолжает обсуживать ее и сейчас — о ней нынешней можно много чего сказать, почитав те же глянцевые журналы, призванные быть «понятными народу», заглянув в «дискуссии о переводе», инициируемые в соцсетях и тех же глянцевых (хоть и сетевых) изданиях нашими новыми белинскими, о том же самом «народе» пекущимися. Там видно, насколько реально и успешно, а не воображаемо, до сих пор работает репрессивный механизм подавления сознания.

В этом месте вы будете вправе меня упрекнуть, с какой это стати от советских фантастов я перетек к нынешним переводчикам. Попробую пояснить, почему и как у меня это сомкнулось при чтении книги Геллера.

НФ в этой стране традиционно считалась неким полусакральным, полуподпольным родом литературы, где вроде как можно затрагивать такие темы и проблемы, о которых молчат железобетонные совписы (и я даже не про «эзопов язык» — тут эзопов весь род литературы). Фантасты всю дорогу занимались контрабандой мысли, но даже по ним прошелся своей железной пятой диктат системы, причем, не (только) на сюжетах, темах и проблематике — здесь примером может служить Иван Ефремов, автор, идейно и идеологически далеко ушедший за пределы догмы, но кооптированный в систему лишь потому, что исключительно хорошо маскировался. Нет, более непосредственную и ощутимую угрозу для догмы представляет сама форма — стиль, язык; они заметнее, а потому опаснее (и недаром у Геллера не раз поминается Юрий Олеша — в частности, как олицетворение «пользы» сотрудничества с системой). В мыслях-то еще нужно разбираться, а непривычный синтаксис или непонятные слова — вот они, на странице.

А контрабандой формы до сих пор в нашей — не менее идеологической — реальности (подозреваю, в России просто не может быть другой; она не логоцентрична, как нас уверяли раньше, она идеологична) занимаются именно переводчики. Это они открывают форточки в окружающий мир для не владеющего языками большинства, это они проветривают затхлое литературное помещение, где смердит догмой. Поэтому реакция тех, кто по зову, что называется, сердца насаждает в головах «широкого читателя» духовную нищету, вполне предсказуема — и корнями своими уходит известно к кому — к самому вдумчивому читателю в советской истории, если не дальше. Я даже не об оголтелой цензуре здесь (которая с традиционно холопским рвением поддерживается здесь некоторыми издателями), а о вроде бы «независимых» «властителях дум», которые ныне называются вроде бы «тренд-сеттерами» и «топик-стартерами», — о критиках, обозревателях и солирующих представителях «широкого читателя», которые от говноштормов… пардон, дискуссий… о переводе плавно переходят к ним же о фантастике.

Вот Геллер цитирует Ленина (по Кларе Цеткин, поэтому все вопросы к ней, пожалуйста; стр. 209):

Должны ли мы небольшому меньшинству подносить сладкие утонченные бисквиты, тогда как рабочие и крестьянские массы нуждаются в черном хлебе… Это относится также к области искусства и культуры.

Дальше Геллер комментирует уже от себя:

Установка дана с первых дней новой власти: поднимать массы до утонченной культуры не стоит, им достаточно и «черного хлеба», «общепонятной» продукции…

Неслучайное слово здесь — «общепонятной». Спрашивается, далеко ли на втором десятке лет нового тысячелетия ушли от Богданова — родоначальника пролеткульта — и примазавшегося к нему Горького нынешние «литерати», призывающие к бойкоту (если не уничтожению) еще не вышедших книжек исключительно на основании того, что лично они в них чего-то «не поняли»? Дальше Геллер показывает, как это делалось в те неблагословенные времена — «сличайте, сличайте», как кричал много лет назад с эстрады известный комический дуэт:

Неожиданные метафоры, сравнения, эллиптическая речь, «неестественная» усложненность композиции, остранение — все это разрушает привычные заученные связи между предметами, явлениями, раскалывает цельную глыбу действительности, данную объективными законами природы [и выраженную в штампах]. Поэтому обвинение в «формализме» долгое время приравнивалось к обвинению в «идеализме» и звучало как смертный приговор. Поэтому все формальные новшества, все отклонения от штампа подлежат выжиганию каленым железом… Поэтому обрублена одна из богатейших ветвей русской литературы — сказ, поэтому униформизация тропов — самая характерная черта соцреалистической прозы (стр. 210).

Видите, ни слова об идеях или содержании. Зачистка начинается с того, что сильнее торчит. Нет, я не верю, конечно, что переводчиков будут сажать за превратно понимаемый «буквализм» по доносу литературных критиков (хотя сажали же читателей фантастики за чтение — как раз примерно в то время, когда Геллер писал свою книгу; странно, кстати, что об этом не упоминает). Но призывы «вон из профессии» или «запретите им переводить» уже звучат во весь, как говорится, голос, так что как знать — может, ждать шагов в коридоре в четыре утра контрабандистам формы уже и недолго.

Поэтому лично для меня один из уроков этого учебника литературы в том, что цементная посредственность соцреализма — в головах, а не в партбилете. «Простой народ Ирландии» по-прежнему до крайности незамысловат, а русский «широкий читатель» все так же широк, и ничем его не сузить. Оттого у этого текста и эпиграф соответствующий.

Аня Синяткина Постоянный букжокей чт, 25 августа

Будущее

Два стихотворения Хулио Кортасара

Вчера Хулио Кортасару исполнилось 102 года. По этому поводу — два стихотворения в переводе Виктора Андреева.

ЧИТАТЬ СЛЕДУЕТ
С ВОПРОСИТЕЛЬНОЙ ИНТОНАЦИЕЙ

Ты видел
ты истинно видел
снег звезды шершавые руки ветра
Ты трогал
ты подлинно трогал
хлеб чашку волосы женщины которую ты любил
Ты жизнь ощущал
словно удар в лицословно мгновенье паденье бегство
Ты знал
каждой порой кожи ты знал
вот глаза твои руки твои сердце твое
необходимо от них отказаться
необходимо выплакать их

необходимо придумать их заново

БУДУЩЕЕ

Да, я знаю: тебя не будет.

Тебя не будет ни на улице, ни в ночном электрическом

шорохе

фонарей, ни в выражении лица,

когда читаешь меню, ни в улыбке,

смягчающей вагонную тесноту подземки,

ни в книгах, данных тобой, ни в "до завтра".

Тебя не будет ни в моих сновидениях,

ни в моих — непривычных тебе — испанских словах,

ни в номере телефона,

и в цвете перчаток — тебя не будет.

Любимая, я буду сердиться - не из-за тебя,

буду покупать конфеты — но не для тебя,

буду ждать на углу — но не ты придешь,

буду произносить слова, какие только придут на ум,

буду съедать то, что принесет официант,

буду видеть сны, какие станут мне сниться,

но я знаю: тебя не будет —

ни здесь, во мне, в камере-одиночке, где я еще удерживаю

тебя,

ни там, в мотке мостов и улиц,

Тебя не будет — нигде, нисколько, ты не станешь даже воспоминанием,

я буду думать о тебе —

но думать о тебе: лишь тщетно пытаться вспомнить тебя.

Евгений Коган Постоянный букжокей ср, 24 августа

Ко дню расстрела Николая Гумилева (24 августа 1921 года)

«Угол отражения», Ида Наппельбаум

«Первым писателем, с которым я встретилась в жизни, был Александр Куприн…» - это первые строчки книги воспоминаний Иды Наппельбаум, и это не дает мне покоя. Потому что очень сложно быть спокойным, если, родившись в 1974 году, ты знаешь Александра Куприна через одно рукопожатие.

Пару лет назад я сидел в квартире на улице Рубинштейна, за большим столом. И Екатерина Михайловна, дочь Иды Наппельбаум и поэта и переводчика Михаила Фромана, показывала мне старые фотографии деда (того самого Моисея Наппельбаума) и старые книги – первую книгу стихов Иды «Мой дом» 1927 года и книгу Фромана «Память», тоже 1927-го. Стихи Иды 1920-х хвалил ее учитель Николай Гумилев, особенно вот это стихотворение:

Тот же город и тот же запах,
И Кремля утомленный звон,
В луковичных и пестрых шляпах
Быль отвесила низкий поклон.

Смутно вижу: о летнем театре
Афиши пестрят на столбе.
А душа моя делится на три –
О стихах, о былом, о тебе…

Ида вспоминала, как, спустя годы, встретилась с Ириной Одоевцевой, и Ирина процитировала: «А душа моя делится на три…»

В этой квартире на Рубинштейна когда-то висел портрет Гумилева. Осенью 1921 года его написала Надежда Шведе-Радлова – она «писала его с натуры в последние месяцы перед арестом поэта». В 1937 году Михаил Фроман, муж Иды, сжег этот портрет. «“Так надо, - еле слышно произнес Фроман, - уже им интересуются, спрашивают людей”. Потом куски холста свернули в рулон и унесли туда, где можно было их сжечь. Он горел, он дымил, он корчился в тисках огня, он всполошил запахом масляной краски не только жильцов квартиры, но и соседей по дому. К счастью, я всего этого не видела…» Потом, в самом начале 1950-х, Иду арестовали – на допросах ей припомнили в том числе и тот портрет. А уже потом, в 1985-м, по плохо сохранившейся фотографии и подсказкам Иды Моисеевны художница Фаня Вяземская восстановила этот портрет. Когда мы рассматривали старые фотографии, я все не мог оторвать от него взгляда.

Первая книга Иды Наппельбаум, «Мой дом», вышла в 1927 году. Вторая, «Отдаю долги», - в 1990-м. Вот она, передо мной, с автографом Иды Моисеевны, и это тоже не дает мне покоя.

Знаю – точно серенькая мышка –
Ты, свернувшись, дремлешь в темном уголке.
Мне дыханья твоего не слышно
И не видно синей жилки на виске.

Далеко ты спишь сейчас, в другом бараке,
Но я чувствую дыхание твое,
По снегу пройдешь – и расцветают маки,
И на голых ветках соловей поет.

Кто ты мне? Чужая ведь, совсем чужая,
Встречная в дороге снеговой,
Но сплелась судьба моя лихая
С горькою твоей судьбой.

Все осталось там, за стрельчатым забором:
Юной дочери родимое лицо,
Мужниных забот незыблемые горы
И друзей старинных крепкое кольцо.

Ну, а здесь, за этою оградой,
Целый мир в тебе, в тебе одной,
И за все потер мне одна награда –
Знать, что мышка серая со мной!

Маня Борзенко Постоянный букжокей вт, 23 августа

Почему оно так

"Осторожно, триггеры", Нил Гейман

Особенно, конечно, про фантастику и фэнтези интересно — откуда у авторов это в голове взялось? Как им пришло в голову перемешать реальность с небытием столь причудливым образом. О чем на самом деле этот рассказ? Что хотел сказать автор? По-настоящему, по-честному, что он хотел сказать, а не что скажут спустя много лет критики, как разложат по кирпичикам каждый образ, засунут туда свое видение смысла и личности автора.

Гейман делает это за нас. Здоровую часть книжки занимает предисловие, где подробно рассказано о том, что послужило триггером к написанию каждого рассказа. Для кого. О ком. После чего. Кому. О чем. Зачем.

Право же, несколько грустно, что остальные писатели не делают того же — не делятся с нами, когда и как они писали свои произведения, о чем думали, какие повороты сюжета стали неожиданными для них самих.

Получилась книжка, которая сама в себе книжный клуб. Можно сперва прочитать рассказ, составить о нем мнение, а потом узнать мнение самого автора.

Вот и поговорили.

Стас Жицкий Постоянный букжокей пн, 22 августа

Булгакова не предполагать

"Русский роман, или Жизнь и приключения Джона Половинкина", Павел Басинский

Роман, удачно мимикрирующий под исполнение практически любых желаний, которые могут возникнуть у разнообразного читателя. Точно подсчитать количество жанров, которыми жонглирует автор, почти невозможно, потому что один читатель в силу своей вкусовой субъективности не в состоянии зацепиться за все жанровые зацепки и выберет только те, что зацепят лично его. Тут тебе и ретросоветский детектив, и мистический триллер, и философская притча, и сатирический злободневный (на момент написания) памфлет, и, и, и... Так ведь и стилистически роман настолько же ассортиментен: от булгаковской карнавальности до достоевской тваредрожащести простирается его диапазон, слегка зацепляя гоголевскую мифоинфернальность. Вероятно, именно поэтому могучего и исконно-посконно-натурального Русского Романа у автора не получилось – необходимые доминанты куда-то подевались (сознательно? поневоле?), растворившись в смеси, но прецедент настолько любопытен, что, как мне кажется, очень даже стоит вспомнить про эту книжку, откопать ее в каких-нибудь натуральных или виртуальных развалах, жанрово и стилистически себя немножечко подстроить, не запутаться в полусотне героев, не рассчитывать на общение с гипервысокой литературой и получить весьма отдельное удовольствие от громокипящей каши, сочиненной, вероятно, с одной целью, а читаемой, возможно, с какой-то другой, непредположенной автором. Ну и что – мы ж с автором ни о чем не договаривались?..

Голос Омара Постоянный букжокей вс, 21 августа

Начало деньрожденной недели "Додо"

"Во что я верю", Джеймз Грэм Бэллэрд

ДЖЕЙМЗ ГРЭМ БЭЛЛЭРД

Во что я верю

Я верю в силу воображения создать мир заново, высвободить в нас правду, не подпустить ночь, преодолеть смерть, зачаровать автострады, помочь нам втереться в доверие к птицам, завоевать расположение безумцев.

Я верю в собственные навязчивые идеи, в красоту автокатастрофы, в покой затопленного леса, в восторги безлюдного пляжа в каникулы, в изящество автомобильных кладбищ, в таинство многоэтажных парковок, в поэзию заброшенных гостиниц.

Я верю в забытые взлетные полосы на острове Уэйк, направленные в Тихие океаны наших воображений.

Я верю в таинственную красоту Маргарет Тэтчер, в изгиб ее ноздрей и глянец ее нижней губы; в меланхолию раненых аргентинских призывников; в призрачные улыбки обслуги бензоколонки; в мою грезу о том, как Маргарет Тэтчер ласкает юный аргентинский солдат в забытом мотеле, покуда за ними подглядывает туберкулезный служащий заправки.

Я верю в красоту всех женщин, в коварство их воображений, столь близкое моему сердцу; в стыковки их разочарованных тел с зачарованными хромированными поручнями прилавков в супермаркетах; в их душевную терпимость к моим извращениям.

Я верю в смерть завтрашнего дня, в истощение времени, в наш поиск времени нового — в улыбках официанток на автотрассах и в усталых глазах диспетчеров в аэропортах, пустых вне сезона.

Я верю в гениталии великих мужчин и женщин, в позы тел Роналда Рейгана, Маргарет Тэтчер и Принцессы Ди, в сладкие запахи, источаемые их губами, когда они обращаются к телекамерам всего света.

Я верю в безумие, в правду невыразимого, в здравый смысл камней, в безрассудство цветов, в недуги, припасенные для человечества астронавтами с «Аполлона».

Я верю в ничто.

Я верю в Макса Эрнста, Дельво, Дали, Тициана, Гойю, Леонардо, Вермеера, Кирико, Магритта, Редона, Дюрера, Танги и Почтальона Шеваля, в Башни Уоттса, Бёклина, Фрэнсиса Бэкона и во всех незримых художников из психиатрических заведений этой планеты.

Я верю в невозможность существования, в юмор гор, нелепость электромагнетизма, фарс геометрии, жестокость арифметики, в смертоубийственное намерение логики.

Я верю в девушек-подростков, в их испорченность позициями их же ног, в чистоту их неприбранных тел, в следы их мохнаток, оставленные в ванных занюханных мотелей.

Я верю в полет, в красоту крыла и красоту всего, что когда-либо летало, в камень, брошенный малышом, — он несет с собой мудрость государственных мужей и повитух.

Я верю в нежность хирургического скальпеля, в бескрайнюю геометрию киноэкрана, в скрытую вселенную супермаркетов, в одиночество солнца, в болтовню планет, в нашу собственную повторяемость, в небытие вселенной и скуку атома.

Я верю в свет, излучаемый видеомагнитофонами в витринах универмагов, в мессианские прозрения радиаторных решеток машин в автосалонах, в изящество бензиновых пятен на обтекателях «боингов-747» на бетоне аэродромов.

Я верю в несуществование прошлого, в смерть будущего и в безграничные возможности настоящего.

Я верю в помешательство чувств — у Рембо, Уильяма Барроуза, Уисманса, Жене, Селина, Свифта, Дефо, Кэрролла, Коулриджа, Кафки.

Я верю в творцов Пирамид, «Эмпайр-стейт-билдинг», берлинского фюрер-бункера, взлетных полос на острове Уэйк.

Я верю в телесные запахи Принцессы Ди.

Я верю в ближайшие пять минут.

Я верю в историю моих стоп.

Я верю в мигрени, в послеобеденную скуку, в страх перед календарями, в коварство часовых механизмов.

Я верю в беспокойство, психоз и отчаяние.

Я верю в извращения, влюбленность в деревья, принцесс, премьер-министров, заброшенные бензоколонки (которые прекраснее Тадж-Махала), в облака и птиц.

Я верю в смерть душевных волнений и триумф воображения.

Я верю в Токио, Бенидорм, Ла Гранд Мотт, остров Уэйк, атолл Эниветок, Дили-пласу.

Я верю в алкоголизм, венерические болезни, лихорадку и усталость.

Я верю в боль.

Я верю в отчаяние.

Я верю во всех детей.

Я верю в карты, схемы, шифры, шахматные игры, головоломки, расписания самолетов, указатели в аэропортах.

Я верю любым отговоркам.

Я верю любым резонам.

Я верю любым галлюцинациям.

Я верю любому гневу.

Я верю любым мифологиям, воспоминаниям, лжи, фантазиям, уловкам.

Я верю в таинство и меланхолию руки, в доброту деревьев, в мудрость света.

Январь, 1984

перевод Шаши Мартыновой, редактор Макс Немцов, первое чтение этого перевода 17 августа 2016 г., Додо/Дом Черткова

Шаши Мартынова Постоянный букжокей сб, 20 августа

Базар идей

"Метастазы удовольствия", Славой Жижек

И вновь на наших волнах эфир, предвосхищающий выход книги.

С некоторых пор мне все же кажется, что интимная близость переводчика с переводимым текстом мешает ему, переводчику, извлекать из текста кое-какие радости, доступные именно при свободном полете над страницами (пусть этот полет и предполагает пристальный взгляд на читаемое, хоть бы и с карандашом и закладками). Переводчик по тексту, бывает, ползет, как партизан, зажав гранату в зубах, и его приметливость все же отличается от вольной читательской. Нехудожественные тексты, нагруженные и по смыслу, и фактологически, — как раз такие, по которым с гранатой. Поэтому отклик мой рецензией и не назовешь — это в большей мере тезисы разговоров, порожденных идеями из этой книги, без всякой иерархии важности.

Оговорка первая: как нам честно докладывает обложка, это шесть разных очерков Жижека, более-менее объединенных идеологически, но это не сквозное слитное высказывание, поэтому читать их вполне можно и по отдельности, на интересующие вас лично темы. Оговорка вторая: в частности, лакановщины у Жижека, понятно, навалом, поклонникам Лакана будет много радости. Оговорка третья: Жижек — автор эмоциональный и увлекающийся, это одновременно и облегчает восприятие его текстов, и временами раздражает, когда его выводам чуточку не хватает, с моей точки зрения, строгости.

Теперь очень некоторые тезисы. Интересное приключение мозга предлагает нам Жижек в пространстве кинематографа (пятая статья в сборнике), и Линч тут — исключительно как повод поговорить, там много чего помимо. Хотя, конечно, рассуждения о природе жуткого в "Твин Пикс", например, и сами по себе хороши получились.

Несколько громоздкий, на мой вкус, разбор лакановского понятия objet petit a, тем не менее, для меня лично всегда интересен, поскольку трансцендентная мистическая разница между непрерывно текучим живым человеком (возлюбленным, допустим) и вмерзшими в неприятно пахнущую вечность представлениями о нем у любящего гипнотизирует меня в любом исполнении.

Многостороннее рассуждение о том, как желания, от простых и поверхностных до глубинных хтонических, отдельных личностей (подавление или, наоборот, подогревание) можно использовать как рычаг манипуляции, который в руках у, скажем, власти — тоже увлекательно и наблюдать, и развивать потом самостоятельно.

Это совсем не всё, что в этой книге есть полезного для головы, книга щедрая. А переводить Жижека на русский — отдельное интересное удовольствие: он строит фразы как носитель славянского языка, который, хоть и прекрасно владеет английским, мыслит все же конструкциями родного, и потому, переводя, буквально слышишь, как оно в голове у Жижека лепилось. Это приятное ощущение — и подспорье в переводе.

Макс Немцов Постоянный букжокей пт, 19 августа

Наш маленький Пинчон

«Калейдоскоп: расходные материалы», Сергей Кузнецов

Милый дедушка Константин Макарович, во первых строках своего письма хочу сообщить, что ужасы и сложности чтения этой книжки сильно преувеличены людьми, до сих пор складывающими из букв ж, о, п, и а слово «хве-и-ле-и-пе-ок», поэтому об этом мы больше не будем. Пусть их. Это типично. Роман не для них, хотя и про них, в том числе.

Кузнецов совершил свой амбициозный и дерзкий заход на роман всемирных пропорций — роман синкретический, энциклопедический, универсальный, криптоисторический, в жанре того самого «истерического реализма», о котором нам так долго рассказывали исследователи постмодернизма. Разница между ним и нами в том, что мы можем издали любоваться и восхищаться такими текстами, даже изучать (те, кто более стоек духом) подобные работы Джойса, Пинчона, Гэддиса, Уоллеса или Соррентино, а Кузнецов честно попытался «сделать его дома».

Заход, надо понимать, не первый — сначала была трилогия «Девяностые: сказка», но там масштаб был ограничен психовременем, потом — «Хоровод воды», но там хоровод водился скорее вокруг метафизической территории. Поначалу (первые страниц 100) кажется, что в «Калейдоскопе» недостает толики авторского безумия — того неизрекаемого свойства, при наличии которого отрываешься от страницы и раскрываешь рот: бля-а, ну как, как он это сделал? Но это, становится ясно дальше, — наведенная иллюзия, дым и зеркала, свойственные любой настоящей литературе. Если не неизрекаемого, то уж, по крайней мере, неизреченного в «Калейдоскопе» навалом.

Потому что, среди прочего, автор бросает на историю вполне виконианский взгляд (не очень свойственный «великой русской литературе»). История у него не только спираль, но и фрактал, тот самый «калейдоскоп» в названии (а «расходные материалы» — намек на то, что «эта музыка может быть вечной», надо лишь периодически менять батарейки). Калейдоскоп этот вроде бы бессмыслен на обывательский взгляд, жесток и безразличен — он сложен из блестящих прозрачных cut-out-ов, по сути — симулякров (так, кажется, это называется), редко позволяющих читателю в себе раствориться. Но тем самым нам показывают вполне честный фейерверк, особо не скрывая, что драконы из шутих — не очень настоящие (в романе присутствует не одна самоссылка и даже пара рекурсивных определений стиля: хитрый автор прикрывает все базы). Хотя башку оторвать все же могут запросто.

Кузнецов вынимает из головы не пресловутый хрустальный шар, а диско-болл, оклеенный зеркальными блестками — в них отражается произвольное количество историй, фигур, сюжетов и реалий. В том числе — заимствованных (в диапазоне от прямого цитирования до творческого переосмысления). Получается эдакий мягкий извод литературного (не путать с философским) постмодернизма с человеческим лицом. Роман Пинчона, наложенный на структуру «Игры в классики». С персонажами, остающимися проекциями самого автора и его (немалого) житейского, читательского, кинозрительского и прочего опыта.

А от самой истории при таких спецэффектах натурально только блики по стенам, тени да разноцветные пятна от движущихся витражей, и только мы сами вольны сложить их в понятную нам картинку, линейный сюжет, некий текст, который по необходимости будет уникален, потому что похожих текстов истории не бывает. И другой истории, кроме той, что у нас в голове, тоже нет. Тот уникальный срез, который предлагает нам дешифровать Кузнецов, может быть не исчерпывающ и не всеохватен, но никто и не обещал «всеобщей теории всего». А те, кто станет претендовать на такой универсализм, все равно вам наврут.

В общем, это очень щедрый роман, и я благодарен автору за такой удивительный трип, занявший несколько вечеров. Вас он тоже ждет, если не поленитесь прочесть эти 800 с лишним страниц.

А для тех, кому не нравится название этого маленького текста, придется расшифровать аллюзию. Название навеяно музыкой — вот она, пусть тут будет, как «эпифания» в «Дублинцах»:

Аня Синяткина Постоянный букжокей чт, 18 августа

Летучие мыши и другие

Томас Макгуэйн, «Шандарахнутное пианино»

Вот молодой разгильдяй и укурок Николас Пейн. Его отец хочет, чтобы Пейн взял его практику, работал и стал нормальным человеком. Его мать уже ничего от Пейна не хочет. Его девушка Энн хочет жизненных впечатлений, которые трансформировались бы внутри горна ее утонченной художественной натуры в произведения искусства. Ей в целом нравится, что Пейн такой цельный и аутентичный в своей незамутненности, только немного раздражает, что Пейн ненавидит Шопенгауэра. Но она нашла способ извлечь толк и из Пейна — в рамках своего арт-проекта она фотографирует его в самых неловких ситуациях и неприятных состояниях духа. Родители Энн, богатейшие люди, хозяева гигантского ранчо, хотят, чтобы Пейн испарился и перестал существовать в познаваемой вселенной — ну или хотя бы на этом материке. Предприниматель по фамилии Кловис, которому только что ампутировали половину тела, хочет, чтобы Пейн строил и продавал вместе с ними башни для летучих мышей, потому что летучие мыши, как он уверяет, — лучшее средство от насекомых, переносящих заразу. Чего хочет Пейн — никто не знает, в первую очередь сам Пейн, потому что Пейн — Беспечный Дух Охламонства и американской дороги, он может быть звездой родео, гениальным авантюристом по летучим мышам или сидеть и втыкать в огромное звездное небо, жуя бутер с арахисовым маслом, что ему до них до всех вообще-то.

Все вместе это непередаваемый дорожный балаган на просторах американского юга и начала 70-х, язвительный и смешной, аж искры летят.


Прим. гл. ред.: Этот эфир подготовлен в рамках издательской Додо-феерии "Скрытое золото ХХ века". Скоро из всех утюгов Галактики.

Евгений Коган Постоянный букжокей ср, 17 августа

Ночь темна, боль страшна…

«Блокадный дневник», Ольга Берггольц

«Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули обратно и говорят: “Живи”», - так писала Ольга Берггольц в дневнике вскоре после освобождения. Освободили ее в июле 1939 года, забрали в конце 1938-го – как и положено, за связь с врагами народа. Когда ее арестовали, она была беременной, ее били, в результате чего она потеряла ребенка. Две ее старших дочери умерли раньше – одна в возрасте трех лет, другая – восьми. Ее первого мужа поэта Бориса Корнилова (автора, например, текста «Нас утро встречает прохладой…») расстреляли в 1938 году. Ее второй муж, литературовед Николай Молчанов, умер в 1942 году в блокадном Ленинграде от голода... Так получилось, что мне очень трудно писать о текстах Ольги Берггольц, у меня к ним… слишком личное отношение. К тому же, ее дневники (и вообще, дневники как таковые) с трудом проходят по разряду литературы – в них должны разбираться историки, социологи, психологи. Для меня тексты Берггольц – и дневники, и стихи, и проза, - отдельная страница ранней советской литературы, и отдельная страница блокадных дневниковых свидетельств, и вообще отдельная и, повторюсь, очень личная история. Но мне очень хочется, чтобы ее тексты читали, и отдельно, чтобы читали ее дневники, которые уже очень скоро начнут выходить без купюр, с комментариями, большим изданием в несколько томов (и это, не побоюсь излишнего пафоса, обязательное чтение). Отрывки дневника, который Ольга Берггольц вела всю жизнь, печатались в разных изданиях, самое популярное – книга «Запретный дневник», тираж которой, кажется, уже кончился.

Ну вот, а некоторое время назад был издан ее «Блокадный дневник».

Первая запись блокадного дневника (вернее, «Блокадного дневника») Ольги Берггольц датирована 22 июня 1941 года: «14 часов. ВОЙНА!»

А вот последняя запись, 10 июня 1944 года: «Сын человеческий, сын человеческий, что ты сделал со своей женщиной, со своей матерью, любовницей, женой и сестрой? Что ты сделал с лучшим украшением и милейшей радостью мира – женским телом, женской силой? Не будет тебе ни прощенья, ни радости за все это. Что сделал – то и получишь! Ох, тяжкий мир. –

Ночь темна

Боль страшна…»

Между двумя записями – три года и целая жизнь.

Речь, условно, пойдет именно об этой книге.

Кроме обширных комментариев и блистательных сопроводительных текстов, там еще собраны рисунки времен блокады, черновики Ольги Берггольц и, едва ли не самое главное, - блокадные фотографии из ее архива с ее же пометками. Так получилось, что Берггольц – «голос блокадного Ленинграда» и все прочее – была еще человеком, который пытался сохранить память о блокаде. При том, что ее дневник – уже потрясающий памятник катастрофе, которая происходила в городе почти три военных года, Берггольц собирала фотографии, воспоминания, предметы – она собирала факты. Этих фактов в книге очень много.

И вот тут я сделаю небольшое отступление. Дело в том, что до недавних пор в Питере был только один памятник Ольге Федоровне Берггольц – на Литераторских мостках Волковского кладбища, его установили в 2005 году. Ну, и еще несколько мемориальных досок. Об одну из них, на улице Рубинштейна, какие-то упыри однажды зимой разбили бутылку с чем-то жидким – белая гадость растеклась по буквам и замерзла. Доску, конечно, довольно быстро отмыли, но она, мне кажется, стала немного темнее, чем была раньше.

Еще есть памятник в одном из дворов на Гороховой улице – он появился пару лет назад и подойти к нему мне так ни разу и не удалось: его поставили на обнесенной забором территории, которая, кажется, охраняется, и единственное, что я могу сказать про этот памятник, - он белый.

Так же несколько лет назад, осенью, в Невском районе Санкт-Петербурга, в школе номер № 340, открылся музей «Истоки жизни – Невская застава» имени Ольги Берггольц. Открылся громко, с посещением губернатора Санкт-Петербурга, так что о нем написали все СМИ. И хорошо, иначе бы о нем вообще никто не знал. В музее три небольших помещения. В одном, условно разделенном на несколько частей, есть кусочек довоенного школьного класса, довоенной школьной учительской, пионерского уголка. Дальше – довоенная комната простого рабочего Невской заставы и блокадная комната – примерно в таких интерьерах проходила жизнь, в том числе, и Ольги Берггольц. Отдельно – воссозданный по фотографии кабинет Ольги Федоровны, с книжным шкафом, столом, печатной машинкой, портретами Евгения Шварца и Анны Ахматовой. И потом – небольшой кинозал со стендами, на которых – фотографии Берггольц с детства до смерти в 1975 году. Там есть и копии документов об освобождении, и фотографии погибших дочерей и мужей, и книга с автографом, и всевозможные издания – от самых первых, до недавно изданного «Запретного дневника», в свое время изъятого чекистами. Большая страшная жизнь в трех маленьких комнатах и на нескольких небольших стендах.
С этой школой Ольгу Берггольц ничего не связывает. За исключением того, что сама школа расположена на улице ее имени и в районе Невская застава, с которым связана биография поэтессы. И еще тем, что нашлись люди, которые это все сделали, в буквальном смысле по крупицам собирая предметы быта того времени – вроде бы недавнего, но слишком настырно уничтожавшегося. Но это, в принципе, не музей Ольги Берггольц – это просто несколько с любовью обставленных комнаток, пройдясь по которым можно получить минимальное представление о довоенной жизни рабочих людей Невской заставы. И, чего греха таить, вспомнить о том, что вот, дескать, была такая поэтесса Ольга Берггольц, которая большинству известна как автор строк «Никто не забыт и ничто не забыто», а на самом деле – удивительно красивая, талантливая и несчастная женщина, которая прожила страшную жизнь, теперь уже навсегда вписанную в историю города.

Года два назад в городе появился еще один памятник, в начале четной стороны набережной очень извилистой Черной речки, где стоят мрачноватые дома из серого кирпича. Последние годы жизни Ольга Берггольц провела в одном из них, в доме 20. Там, в огромном дворе, и открыли скульптурную композицию памяти Берггольц: тетрадь, печатная машинка, выбитые на камнях стихи. Я все еще не понимаю своего отношения к этому памятнику, но оно точно не отрицательное.

А вот одно из стихотворений, выбитых на памятнике, - «Ответ», 1962 год:

А я вам говорю, что нет
напрасно прожитых мной лет,
ненужно пройденных путей,
впустую слышанных вестей.
Нет невоспринятых миров,
нет мнимо розданных даров,
любви напрасной тоже нет,
любви обманутой, больной,—
ее нетленно-чистый свет
всегда во мне,
всегда со мной.
И никогда не поздно снова
начать всю жизнь,
начать весь путь,
и так, чтоб в прошлом бы — ни слова,
ни стона бы не зачеркнуть.

К чему я это все? Я это все к тому, что памятники – это очень здорово, и они, конечно, должны быть. Но, пока не опубликованы дневники Берггольц, никаких памятников недостаточно, сколько бы их ни было. «Блокадный дневник» первая ласточка. А уже осенью выйдет первый том полного собрания дневниковых записей Ольги Берггольц.

Что же касается всего остального… «А для слова – правдивого слова о Ленинграде» - еще, видимо, не пришло время… Придет ли оно вообще? Будем надеяться…» написала Берггольц в дневнике 20 марта 1942 года. Да, будем надеяться.

Маня Борзенко Постоянный букжокей вт, 16 августа

В 5 часов дня

"Летнее утро, летняя ночь", Рэй Брэдбери

В маленьком городке Гринтаун совершенно обычная жизнь. Там есть дети и взрослые и пожилые. Там есть добрые и злые люди. Все типично, как везде, как всегда.

А Рэй Брэдбери умеет рассказывать об этом чудесно, страшно, заманчиво и загадочно.

То пожилая леди перестает выходить из дома, даже обрубает ступеньки, а к ней приходит под окна любовь ее молодости, а леди не слышит, как ее зовут, старенькая же уже, а за всем этим наблюдает сосед-бакалейщик.

То девушка преследует того, кто ей понравился, готовится к этому, наряжается, прячется за деревьями, и он подходит к ней, когда у нее закрыты глаза и целует. И наутро она ничего не говорит своей семье, у нее стерта с губ помада, она снова бледная и невзрачная, она хочет им что-то сказать, но молча уходит на работу. И этот рассказ вообще рвет мне мозг, потому что там с одной стороны насилие, а с другой стороны романтика, я перечитала его раз пять и не могу понять, как сам Рэй к нему относится, так ловко он избегает любого скатывания в какую-либо из сторон.

То девочка слышит крик из-под земли. Мечется, плачет, рассказывает родителям и друзьям, и никто ей не верит.

То девушка ходит на свидания, и ее семья радуется тому, как молодой человек оказывает ей уйму внимания, и только бабушка замечает, что каждый день это новый молодой человек.

То старушка находит на чердаке календарь из своего детства, где много-много дней отмечены восклицательными знаками и пометками, что день был чудесный, и пытается вспомнить, что именно тогда было чудесного.

То ребенок пишет письма Русалочке и спускает в унитаз.

То мальчик пытается разобраться, реально ли то, что в фильмах считается "любовью" — это она самая.

Все, как всегда. Все, как везде.

Обыкновенные чудеса.

Стас Жицкий Постоянный букжокей пн, 15 августа

Два признака саги

"Эффект Ребиндера", Елена Минкина-Тайчер

Семейная сага, растянутая по прошлому неспокойному веку, кем бы она ни была б написана, все равно окажется трагической. Впрочем, что это я – будто растянуть сагу по иному веку можно, минуя жестокости и кровавости? Наверное, какой век и какую страну ни возьми – все одно окажется, что будут и невинные страдальцы, и напрасные жертвы, и тотальные несправедливости, и вообще все то, что мешает нам жить долго, счастливо и без повода это все описывать. Просто в какой-то саге функция генератора тотальных несправедливостей будет возложена на государство (то есть, на макроисторию), а в каких-то – давайте вспомним Диккенса, что ли – на микросоциум. Хотя и там всё происходящее в сугубо узком кругу будет являться отражением общих политико-социально-экономических передряг.

Но я даже и не об этом. Я о том, что настоящая так называемая “сага” должна обладать двумя качествами, куда трагичность не входит (то есть, входит третьим номером, но настолько естественным образом, что мы ее учитывать не будем). И эти два качества должны сливаться в гармонично-симбиотическом мягком экстазе. И имена качеств этих:

Натуральность и Литературность.

С одной стороны, читателя просто необходимо обязать сочувствовать, чтоб понимал он сердцем: да это ж я знаю, это ж про меня почти, и случай такой же был в семье моей двоюродной прабабушки.

А, со стороны другой, читателю подавай не конспект переживаний, а подавай ему тот язык, которым сам он ни за что и ничего не опишет. И только тогда он переживания начнет сопереживать не тупо, а посредством соприкосновения с искусством – а, значит, тоньше и вернее.

У Елены Минкиной-Тайчер получилось. И пусть это не “добропорядочная” сага, а, скорее, калейдоскоп описанных судеб, но понимание и прочувствование калейдоскопа цельно устроилось в моей голове: в конце концов, как ни крути трубочку, а количество стеклышек остается неизменным, и, прокрутив трубочку не по разу, начинаешь осознавать, что общую картину выстраивают вполне конкретные, отдельные, битые и колотые кусочки. Несмотря на трагичность, особым образом красивую картину выстраивают. И, как ни странно, уютную. Впрочем, у нас тут свои понимания уютности: не всех убили зверски – на том и слава Богу.

Чарлз Буковски Гость эфира вс, 14 августа

Везучего прошлого никогда не удастся убить

Послезавтра Буковски 96 лет

По традиции "Голоса Омара" деньрожденный эфир Чарлза Буковски (книги именинника тут). На этот раз предвосхитим выход на русском языке сборника "О кошках" в издательстве ЭКСМО, вероятно даже в этом году; Буковски всю жизнь был великим кошатником.
Переводы Макса Немцова

Стих о природе для тебя[i]

У меня есть двое котят что быстро вырастают в
котов и
мы спим в одной постели — неувязка лишь в том что
они встают рано:
меня часто будят когти что мчат мне по
лицу.

эти вот,
только и делают что бегают, едят, спят, срут и
дерутся
но случается они спокойны и смотрят
на меня
глазами
гораздо прекрасней любых человечьих что я вообще
видел.
хорошие они ребята.

поздно ночью когда я пью и печатаю
они рядом
с
кажем
один на спинке моего кресла а другой там внизу
покусывает меня за ноги.
мы натурально печемся друг о друге, нам нравится знать
где мы и где все
остальное.

потом
они выскакивают
бегут по полу
бегут по отпечатанным страницам на нем
оставляя морщинки и мелкие дырочки в
бумаге.

потом
запрыгивают в большую коробку писем что мне приходят от
людей
но не отвечают, они прищучены
к дому.

от них ожидаю кошачьих стихов без счета
из коих это
первое.

«боже мой, — скажут они, — Чинаски пишет сплошь о
котах!»
«боже мой, — говорили раньше, — Чинаски пишет сплошь о
блядях!»

жалобщики будут жаловаться и не перестанут покупать мои
книги: они обожают как я раздражаю
их.
это последнее стихотворение из без счета стихов
нынче ночью, остался
лишь глоток вина
и оба эти парня
они спят поперек моих ног.
я чую их мягкую тяжесть
касанье меха
я сознаю их дыханье:
хорошее случается часто, не забывай об этом
покуда Бомбы выкатываются в великолепном своем
тупоумье
эти
у моих ног
знают больше,
суть
больше,
и мгновенья мига взрываются
шире
и везучего прошлого
никогда не удастся
убить.


[i] 26 июня 1984 г., рукопись; под названием «Животный стих» стихотворение вошло в сборник «Ночь разодрана шагами до безумия».

Наша банда[i]

Мне хотелось назвать наших котов
Эзра, Селин, Тургенев,
Эрни, Федор и
Гертруд
но
поскольку я добрый парень
я позволил назвать их
моей жене
и вышло:
Тинг, Динг, Бикер,
Бхау, Перышко и
Красотка.
ни одного Толстого
во всей этой чертовой
шайке.


[i] 15 ноября 1990 г., рукопись; стихотворение в сборники прежде не входило.


Теплый свет[i]

один
сегодня
в этом доме,
один с
6 котами
что рассказывают мне
без
напряга
всё что вообще
можно
знать.


[i] Книжная закладка, сентябрь 1990 г.; стихотворение вошло в сборник «Стихи последней ночи на Земле» (The Last Night of the Earth Poems, 1992).

Шаши Мартынова Постоянный букжокей сб, 13 августа

В ожидании чего

"Тщета", Уильям Джерхарди

И вновь на волнах нашего радио предуведомление. В сентябре ожидайте появления этого изысканного маленького брильянта. Пусть вас не смущает обложка: этот роман не про войну на море. Обложка символизирует Владивосток, в котором происходит часть действия, а вообще же действие происходит вдоль всего протяженного русскоязычного пространства.

Уильям Джерхарди — удивительное явление в литературе ХХ века. Этот человек родился в Петербурге 1895 года в состоятельной англоязычной семье выходцев из Бельгии, которая чуть погодя перебралась в Лондон, однако позднее, во время Первой мировой и, далее, революции, Джерхарди вернулся в Россию, навещал с военной миссией Сибирь. Человек этот — и судя по отзывам современников, и по его письму, и по манере жить — уже сам по себе персонаж: умище-эрудит, бонвиван, циник, безумец, приключенец. Этот вот роман, о котором я говорю, он написал в свои 27 лет, — первый в его писательской биографии, но сразу мастерский, что немедля заметили Герберт Уэллс, Кэтрин Мэнсфилд, Ивлин Во и некоторые другие классики. Однако так вышло, что после Второй мировой войны Джерхарди, как о нем пишут, "вышел из моды", и все о нем виртуозно забыли. А зря.

Романы о русской жизни, написанные иностранцами не по-русски, читать интересно всегда: расскажите нам про нас — универсальная приманка, а если рассказ этот еще и наблюдательный, по-хорошему безжалостный и честный и отлично сделанный в смысле языка — совсем хорошо. В "Тщете", написанной полностью на русском материале и с громадным знанием всего, что мгновенно опознается как русское, — но по-английски — с нами делятся историей одной семьи (в ней три дочери, а как же), втянутой в водоворот времен революции и Гражданской войны, семьи совершенно аполитичной и вынужденной перемещаться по стране в ожидании. Весь роман — это исследование ожидания, и специфически русского, и общечеловеческого, в ХХ веке, и, поверх отчетливой трагикомической чеховщины и салтыково-щедринства, здесь вдруг зажигаются прожекторы Беккета.

Если вам интересно поглядеть, как лихо, изобретательно и точно можно заплести в пределах одного небольшого произведения с полдесятка литературных голосов и мировоззрений из литературы XIX-XX века, из нескольких литературных традиций разом, — "Тщета" вам подарок. Это невыразимо грустно и даже, пожалуй, горестно идеологически и восхитительно, если отодвинуть этику и разглядывать эстетику. Отдельное удовольствие — понимать, что читаешь перевод текста, написанного человеком, который мыслил диалоги персонажей по-русски, записывал на английском, а перевод — это реконструкция того, как автор придумывал все это по-русски. И реконструкция эта — мое вам слово, я редактировала перевод — получилась блистательно: только русскоязычной аудитории доступна роскошь такого чтения, когда тон, порядок слов, метафоры, эвфемизмы и даже расстановка пауз в речи совершенно узнаваемы и порождают целый зеркальный коридор воспоминаний о программной классике русской литературы. Переводил роман Макс Немцов, с большим удовольствием, и вы его тоже, гарантирую, получите.

PS. Для пущей красоты пристегнула фотокарточку Джерхарди в его преклонные годы (он, к счастью, прожил долгую жизнь, невзирая на невнимание к его трудам).

Уже прошло 1313 эфиров, но то ли еще будет